КАВЫЧКИ
Как-то я запил в конце девяностых. Пошел дцатый Лонг-Айленд. Прекрасный коктейль. Ничего не понимаешь, когда пьешь. Ничего не понимаешь, когда приходишь в себя через пару дней. В общем, мне было тепло. Рядом обнаружился человек. Разболтались.
Выяснилось, что он еще ребенком уехал в Израиль, но теперь часто наведывается. Я, разумеется, сразу вспомнил историю на тему эмиграции и запутывающимся языком поделился. Текст был приблизительно такой...
Конец восьмидесятых. СССР очевидно разваливается, будущее от этого неочевидно. Граждане семиты натуральные и фальшивые уезжают. Власти, разумно полагая, что евреям, кроме мозгов, с собой ничего не нужно, несколько ограничивают возможности вывоза всего, что можно ТАМ как-то продать. Валюта меняется только на срок в камере и поэтому уезжающие пытаются взять хоть что-то для натурального обмена по прибытии. Это сейчас все смешным кажется, а тогда отнюдь. Состоявшиеся, зрелые люди уезжали в нищету и неизвестность. Но, как всегда бывало с избранным народом, изощренность властей всегда проигрывала рискованности и таланту. Чего только и как только не везли контрабандой... Наиболее примитивным решением было экспортировать в чемодане черную икру. Таможня разрешала брать с собой две банки (может, больше, но не суть) и поэтому, если находила сверх лимита, то за отсутствием тогда модных нынче печей, тупо конфисковала.
Разумеется, потом эта «еврейская икра» таможенниками продавалась. Отцовский приятель, будучи пойманным, икру не сдал. Он, глядя в лицо, подсчитавшему прибыль вымогателю в погонах, открыл синие банки и съел на глазах у общественности все, что можно было съесть. В самолете ему стало дурно, и он таки вернул икру родному государству, но в непригодном для продажи виде. Случай с ним разошелся по тусовке отъезжающих, но тем не менее с икрой стали аккуратнее. Однако один из рисковых парней как-то замотал в одежду лишние консервы и попытался их вывезти. Не вышло. Чуть ли не пять банок было найдено доблестным сотрудником. Ожидался очередной сеанс уничтожения санкционной еды. Но горе-контрабандист рисковать здоровьем не стал. Он стал просить разрешить ему в виде исключения все взять с собой, так как реально, чем там жить, он не знал. Просил по-человечески. Таможенник сказал, что еврею побыть нищим не помешает. С каждым словом иммигрант унижался все больше, а чиновник давил его со всей сладостью власть имущего.
Наконец слабый сдался. Он с тоской посмотрел на символ родины и попрощался: – Забирай, смотри не подавись.
– Вали давай, – отрезал антиверещагин, – а то я еще все твои конверты проверять начну, что ни чемодан, то почтовый вагон. Кому вы там все пишите, не лень ведь!
Через два дня таможеннику сломали нос и выбили два зуба. Несчастный отъезжающий оказался достаточно известным в Питере мошенником, он договорился на рыбзаводе и сделал лимитированную версию особой черной икры. Жестянка правильная, а внутри «заморская» баклажанная. Таможенник открывать ничего не стал, а традиционно продал каким-то спекулянтам. Шутки они не поняли.
Нищий провез в той ходке несколько каратных камней. Его же не обыскивали после унижения с икрой.
Мой собеседник рассмеялся, но потом как-то вдруг погрустнел. Спросил, хочу ли я услышать его историю про иммиграцию и письма, не такую смешную, конечно, но искреннюю. Я помню, как он ее начал...
– Ты вот не понимаешь, а в семидесятые уезжали навсегда.
Это очень страшное и какое-то чужое для нынешнего времени словосочетание. Уезжать навсегда. Вот представьте, что вы решили поучиться в Америке, забегаете привычно к бабушке, что-то там болтаете про излишнюю полезность заокеанских наук, про новый опыт, а на ней лица нет. Смотрит на вас, как будто напиться вами хочет, и стареет прямо на глазах. Она знает, что больше никогда вас не увидит. Никогда. Да и вам от этого пусто и холодно вдруг становится. Невыносимо пусто. Невыносимо холодно.
Просто посмотрите сейчас на близкого вам человека. Вы все поймете. Даже в тюрьме разрешены свидания, и у большинства есть право когда-нибудь вернуться домой. У тех, кто эмигрировал из СССР, не было ни прав, ни надежд. Поэтому старались уезжать семьями и по- колениями.
Драмы при такой бесчеловечной системе были неизбежны.
София Яковлевна решила остаться. Ее сын Миша с женой Таней решили иначе. Пятнадцатилетнего внука Ленечку, которого вырастила именно баба Соня, особо никто не спрашивал, может и к лучшему, нельзя ребенку предлагать такой выбор.
Не выдержит.
Почему она осталась? Из-за дедушки Коли. Она его любила, а он уезжать не хотел. Воспитав Мишу как родного, он, разумеется, евреем от этого не стал, хотя несколько раз усердно начищал ноздри всем, кто только подумывал сказать «жидовская морда» в адрес любого из членов его новой семьи.
Дед Коля, кстати, не был истовым большевиком, скорее наоборот, и к отъезду Миши с Таней относился без злости, но с горечью. Своих детей у него было двое, но, как часто это бывает, если любишь женщину всем своим внутренним миром, то и ее детей постепенно начинаешь любить точно также неуемно и безгранично, иногда даже больше, чем своих, но рожденных от нелюбимого человека. Ну а уж Ленечка... Ленечка так вообще был для него родным.
Когда вокруг начали уезжать, дед Коля вспомнил, как на войне попал под артобстрел и остался живой один из взвода. Каждый летящий снаряд он ждал тогда как последний. Каждый раз, когда Миша с Таней забегали к ним в гости, он боялся, что они скажут: «Мы уезжаем». Из-за этого страха он даже несколько раз просил их не приходить, ссылаясь на болезнь. Но от осколка уйти можно, от судьбы нельзя. В тот вечер все плакали, кроме Софии Яковлевны. Точнее, она плакала внутрь. Никто этого не видел.
Остальные же пытались себе доказать, что безвыходных положений не бывает, что все как-нибудь образуется, врали себе отчаянно. Только по-настоящему смелые люди смотрят правде прямо в зрачки. Смотрят до тех пор, пока либо правда, либо они не уводят глаза в сторону.
Миша, Таня и Ленечка уехали. Дед Коля долго смотрел вслед самолету, как будто надеясь, что тот развернется, а Ленечка смотрел в иллюминатор. Он сразу попросил родителей называть его теперь Леня.
Полетели письма. Власть тогда сделала все, чтобы отрезать людей друг от друга, и даже телефонный звонок за рубеж становился огромной проблемой. Из дома Тель-Авив не наберешь. Специальное место, специальное время – молодым-то сложно, а уж старикам. Значит – письма. Длинные и короткие, теплые и холодные, редкие и частые. Сколько же жизней проживали люди по разные стороны границы в этих листках бумаги, отправленных из одного пожизненного заключения в другое.
Слезы внутрь это самый сильный яд. Через три года София Яковлевна заболела. Солнце перед закатом особенно быстро бежит по небу. Миша как раз в это же время сломал руку и так неудачно, что письма мог печатать теперь только на машинке.
Каждый раз в письме извинялся, что никак они не могут созвониться, он работал в каком-то пригороде и дома появлялся только на выходных и то не часто. Да и София Яковлевна уже не в силах была ходить на телефонную станцию. Так что только строчки и буквы. Она и читать-то уже не всегда могла, больше слушала деда Колю в роли израильского информбюро. Хранила баба Соня письма на тумбочке у кровати, иногда возьмет в руки и спит с ними. Так и умерла с листками в высохшей ладони.
Дед Коля тогда все-таки дошел до телефонной станции и позвонил. Ленечка ему опять ничего не сказал. Не смог.
Его папа не сломал руку, он по глупости утонул в январском море шесть месяцев назад, как раз когда бабушка вдруг заболела. Сказать бабе Соне правду сил ни у кого не было. А узнав, что ей недолго осталось, решили с мамой придумать историю про руку и про работу в пригороде. Деду Коле тоже ничего не сообщили, конечно. Ленечка стал писать за себя и печатать за отца. Через пару недель после смерти Софии Яковлевны от нее пришло последнее письмо.
Почта иногда так безжалостна.
Письмо было Ленечке. Оно застало его в армии. В нем было всего четыре предложения, написанные неровным, выдыхающимся почерком.
«Спасибо тебе, мой любимый Ленечка, за папины письма. Я всегда говорила Мише, чтобы он научился у тебя писать без ошибок. Не бросайте дедушку. Он вас так любит. Бабушка».
Ленечка заплакал. Внутрь. Шла бесконечная арабо-израильская война. А на войне не плачут. Дед Коля Ленечку дождался. Пятнадцать лет. Они оба отсидели по полной. Ленечка извинился, что загрузил меня и как-то незаметно исчез. А может просто Лонг-Айленд был таким забористым. Я лишь подумал, что не хочу в СССР. Никогда.